Дедушка Василий
Дедушка Василий был старшим сыном в семье Ефима Дмитрича; потом были другие дети: Иван, Николай, младший сын Максим — мой дед, дочери: Анна, Мария.
Но это не так важно, кто с ним был в родстве по восходящей и нисходящей, важно другое — каким он был в сущности своей человеком, то есть человеком, которого никогда уже не будет на земле.
До сих пор я помню его запах, который ощущал, когда садился с ним рядом на скамью под липами.
Мне казалось, что он благоухал особенным запахом, как благоухают старые соты, вытащенные из улья и выставленные в сад. В этом запахе было много грусти, печали, тихих радостей и разочарований.
Разочарования дедушки Василия начались с рождения, — он был маленьким, тщедушным ребенком, да и потом не мог выправиться, одним словом — был человеком, мало приспособленным к тяжкому крестьянскому труду. А крестьянская работа, как известно, тяжелая, — попробуйте вспахать и засеять поле, и вы поймете, что это такое…
Отец, Ефим Дмитрич, был строг к своему старшему сыну и заставлял делать его всю тяжелую крестьянскую работу.
— Пусть работает, как я в его годы работал, — говорил, сжав желваки, суровый Ефим Дмитрич, бросая ястребиный взгляд на сына.
Любила его только мать, всеми силами защищавшая от отца, который нагружал его сверх меры, несмотря на очевидную его слабость и неспособность делать такую работу.
Мать старалась урезонить отца, говорила:
— Посмотри, как он худ и слаб!
— Ну и что?! Выправится, втянется в работу, — отвечал Ефим Дмитрич, — и не такие к работе привыкали!
— Вечером он едва ходит… На нем лица нет…
— Кто вы такие, чтобы мне указывать, как с сыном поступать?! — вспыхивал, как порох, Ефим Дмитрич. — Мой сын, что хочу, то и делаю с ним!
Ефим Дмитрич в душевной своей жизни был суровым и резким человеком.
— Кто вы такие, чтобы в моей душе копаться и мысли мои укрощать?! — бывало, говорил он. — Только я сам и Господь Бог над ними властен… Как хочу, так и поступаю! Нет мне закона!
Возвращаясь в хозяйство ранней весной с низовья Волги, куда ездил «по зимам» на овчинный промысел, мять и выделывать овчину, он строго отчитывал сына за упущения в хозяйстве. А потом в назидание, поставил над ним младшего брата, как будто стараясь унизить его: «Вот ты не справился, а этот справится!» — хотел сказать он.
Обиды тяжко переживались мальчиком, и он подолгу уходил в поля и леса, и там облегчал свою душу, жалуясь выбивающимся из-под снега первым весенним цветам, колеблющимся в небе вершинам берез, или молча делал работу где-то вдали на усадьбе, почти не разговаривая с отцом.
Наконец, пришла пора жениться, и он с великой надеждой ждал дня своей свадьбы, как дня избавления от отцовой зависимости: он надеялся открыть дорогу в новый нежный и душевный мир.
Первый раз он женился неудачно. Сосватали ему дочь Александра Ивановича Тейковцева, крепкого мужика, имевшего на лице характерную примету — лоб с залысиной в виде острого мыска и глаза, хищно смотревшие из-под жестких бровей, как будто хотел он заклевать свою жертву. Известен Александр Иванович был прижимистостью и привередливостью. Держал каменную лавчонку невдалеке от проезжей дороги, торговал в ней всякой мелочью: ландрином, сахаром, солью, гвоздями и керосином.
Был Александр Иванович до того скуп, что вместо того чтобы тратиться мужикам на угощение и гонять лошадей в ночное, спал летом на своей усадьбе, привязав лошадь к ноге и постелив под голову грубый овчинный тулуп.
«Пускай пасется, — говорил он сам себе, — а я на свежем воздухе посплю! Мне только приятно будет!» И спал, укутавшись с головой, чтобы комары не кусали…
Неудача этой женитьбы была ясна с самого начала — дочь по характеру была похожа на отца. Началось все со сватовства, когда, чтобы женить своего первенца, приехали (да чего ехать версту-то всего от родной деревни, — но поехали, запрягли для шика в сани рысака и поехали) Ефим Дмитрич и бабка Акулина к Александру Ивановичу свататься.
Жеребец Вор- Воробей шел резво, красиво откидывая задние ноги и бросая ледяные корки в передок новых расписных саней.
Тейковцев принял гостей вначале ласково, стал щедро угощать их чаем с медом, — он один из немногих в округе пчел держал, — а потом отчего-то принялся бахвалиться. Эта известная черта встречается в русском характере и особенно свойственна человеку, выбившемуся в люди из низов, — а Тейковцев и был из таких.
Стал он хвастаться своим достатком, добытым неимоверным каторжным трудом, а потом, ни с того ни с сего, вроде бы в шутку, укорил сватов, не особенно слушавших его похвальбу, а угощавшихся медом и думавших о своих житейских делах. Ефим Дмитрич думал о том, что весна пришла, надо бы угол у двора поднять, и прикидывал, сколько денег на это дать с отхожего промысла. Бабка же Акулина думала о своем первенце и его будущем счастье.
«Вы меда-то много не берите, гости дорогие! — выкрикнул вдруг Александр Иванович, — на кончике ложки поддевайте, а то у вас в доме достатка не будет!»
И этот окрик сильно задел Ефима Дмитрича, столь сильно, что он хотел было в сердцах встать и хлопнуть дверью, но бабка Акулина, повиснув на руке, остановила.
«Не будет добра, мать!» — сурово бросил Ефим Дмитрич, выходя на крыльцо, исподлобья глядя на весеннее небо, на черневший вдали лесок, на подтаявшую дорогу, на комья навоза, выбившиеся из-под льда и снега.
Все же свадьбу сыграли, потому что бабушка Акулина страстно хотела счастья своему первенцу.
Но вместе молодые прожили недолго, через год молодую увез к себе отец. Запряг лошадь, чертыхнулся у ворот и отвез обратно в родительский дом, что было для того давнего времени делом небывалым: разводов в деревнях не допускали.
«Довел жену, что она к отцу ушла, — пополз по деревне слушок, — от другого бы не убежала!»
Жена забрала с собой ребенка, маленькую девочку, которую, — хоть и очень любил он детей, — потом видел нечасто.
Жизнь текла своим чередом.
Под влиянием отцовских наклонностей и деспотизма, стала развиваться в дедушке Василии придирчивость к людям, что, конечно, было следствием его неуверенности в себе, придирчивость не к большому, а к малому, как будто мелочи были главным в жизни.
Это искривление привело к тому, что главное становилось второстепенным, а второстепенное — главным… «Нет, ты по моем сделай, как я велю, а остальное меня не интересует!» И как говорили люди посвященные, это стало причиной расторжения первого брака.
Потом он женился во второй раз, и этот брак дал ему прекрасных детей, но тут началась коллективизация, жизнь повернулась в другую сторону, и он не успел к ней приспособиться.
Крестьян ломали, как всегда бывает на Руси, зло и жестоко.
Отца, Ефима Дмитрича, крепкого крестьянина, подвели под статью, и хоть в ссылку не отправили — в ссылку отправили предприимчивого Александра Иваныча, — но пригрозив выселить, заставили сдать в колхоз все, что нажито было неимоверным трудом, то есть начисто вымели железной метлой весь двор.
И это тоже сильно задело дедушку Василия, потому что он ожидал, что отец, наконец, выделит его, отдаст долю в хозяйстве.
Младшие братья были сильнее и предприимчивее, они срослись с новой жизнью, впряглись в работу, потому что выбирать, собственно, было не из чего. Еще раз железная рука взмахнула на Руси кнутом и опустилась на крестьянские спины, крестьянские спины согнулись, жилы напряглись, ноги уперлись и потащили воз русской жизни.
Но дедушка Василий был слаб физически и воз тащить не мог.
Из всех людей на земле больше всего любил он мать, которая ласкала его и понимала тонкую душу его, слушала рассказы и жалобы. На отца он затаил глубокую обиду, и даже говорил: когда умру, вы меня с отцом не кладите, а с матерью положите. Но вскоре за отцом умерла и мать, что также породило чувство глубокой обиды на жизнь, и ощущение невыразимой потери и печали охватило его душу.
И это чувство обиды и печали отравляли его существование… Он никому не мог поведать свои мысли, ему не с кем было поделиться своей печалью.
Вечерами он шел вдоль деревни, и думал, что станет с этой большой деревней, с этими живущими, словно одним днем, людьми, но вызывал одни лишь насмешки. Жизнь менялась, и его просто никто не желал слушать. Да, жизнь мчалась вперед, и новые горизонты открывались в глазах предприимчивых и удачливых людей. «Эй, сыграем в трынку! Поставим на кон! Может, повезет?!» — сверкали глаза у мужиков, на несчастных внимания не обращали…
А он хотел научить людей жить правильно и душевно, но никто не слушал его. Люди вообще не любят совета, не подкрепленного силой, блеском богатства, славой. А тут немощный человек собирался учить здорового мужика, у которого косая сажень в плечах. Это выглядело смешно и дерзко, и над ним смеялись, называли въедливым и за глаза звали Калуцким.
Смеялись над ним те здоровые мужики, которых скосила потом война, а он с печалью смотрел на них, как будто прозревал их участь.
— Вон, Калуцкий пошел, — говорили обыкновенно вечером. — Опять учить нас вздумал…
Это обидное прозвище пристало к нему потому, что в первую мировую войну, по болезни, он не воевал на фронте, а служил в интендантской части в Калуге, привез оттуда городской костюм и фетровую шляпу. И то, что так удачно сложилась его военная служба, тоже вызвало ехидный смешок.
В колхозе он работал на тихих должностях, не требующих больших физических усилий: счетоводом, кладовщиком, — потом принимал зерно на складе, бывшем когда-то их родовым амбаром и который должен был перейти к нему по наследству. Эту должность ему доверили из-за безукоризненной честности и неподкупности. Проходя мимо этого отцовского амбара, вывезенного с усадьбы и сиротливо стоявшего на краю деревни, он думал: хотя бы поблагодарили люди за то, что взяли даром, — но никто не благодарил.
Да, в деревне над ним подсмеивались, как подсмеиваются обычно над странным, непонятным человеком.
Погнался за ним однажды бык на выгоне и чуть не посадил на рога, прижал к жердям, но на рога поднять не смог, потому что тщедушное тело дедушки Василия проскользнуло между рогов, бык только уперся в него лбом, а вреда особенного не причинил, и это вызвало, если не смех, то какое-то общее подшучивание.
— Вон какой Василий ловкий, погнался за ним бык, а он между рогов пролез…
— Каков?!
— Каждому бы так!
— Хорошо быть худым…
— Другого бы человека прижал, дух вынул, а этого не так-то просто ухватить!
— Немощный-то, немощный, а как ловко бежал, только пятки сверкали!
— На работу бы так бегал…
И даже у человека серьезного человека это вызывало улыбку.
Этот дикий рассказ с ехидным смешком вызвал в моей душе волну протеста. — Как вы можете?! — воскликнул я, потому что ужаснулся, представив, как за маленьким, худеньким стариком бежит огромный бык, а он трусит перед ним и не знает куда деться.
Потом этот же бык заколол его корову, белую прекрасную Важенку, которой старик гордился, потому что красотой своей и статью она затмевала всех телок и коров в деревенском стаде. Он долго ее выбирал, советовался с ветеринаром и, наконец, выписал из дальнего района.
Чтобы Важенка не потерялась, заботливо повесил ей на шею колокольчик на синей тесьме, чем вновь вызвал у людей удивление: «Вон Василий колокольчик повесил, как в старые времена, опять все не как у людей делае», — шептал народ.
И вдруг эту прекрасную Важенку заколол бык, и многие нашли это справедливым, потому что Важенка бодалась, и это подтверждали все. Кроме того, дедушка Василий должен был получить за нее страховку, так как он додумался застраховать телку.
Вечером к дому дедушки Василия пришел пастух — худой, как щепка, мордвин Венка. Ворота на дворе отворились, и дедушка вышел с фонарем и лопатой и побрел по дороге вместе с пастухом, который объяснял ему что-то, размахивая руками.
Он шел по глинистой дороге, меся грязь и скользя ногами, обутыми в странно болтающиеся сапоги и тихо плакал. Пастух что-то кричал и казался живой, дергающейся буквой, но он не слушал его. Минут через пятнадцать они исчезли в темном провале леса, неся перед собой фонарь и держа лопаты в руках.
— Куда это они пошли? — спросил я.
— Корову закапывать, — ответили мне.
Важенка лежала в ельнике. В животе ее зияла рваная рана, и темные синяки выступали на боках и спине.
— Не виноват я, старик, — говорил Венка, махая руками. — Шайтан его знает, как получилось! Только отлучился, как он ее повалил… Ты уж прости меня!
Он подбегал то к одному, то к другому боку Важенки, приседал на корточки, качал головой.
Дедушка Василий не сказал ни слова упрека.
Увидев Важенку, он наклонился над ней, потрогал теплое тело, поставил фонарь на землю, поплевал на руки и налег на заступ.
— Где, Василий, закопал? — услышал я разговор глубокой ночью.
— В ельнике, — ответил кто-то.
И я всю ночь не спал, представляя, как чудесную Важенку закапывают в землю, как по ней ползают муравьи, а чудесное тело ее все в грязи и прошлогодних еловых иголках покрывает глина.
Пошел дождь, капли дождя смывали слезы с его глаз, он вытирал лицо рукавом и чуть заметно улыбался краями губ.
Он был непонятен людям своей грустью, затаенной обидой и вместе с тем какой-то особенной манерой излагать свои мысли, облекая их в удивительно изящную форму.
Изящество его облика проявлялся в том, что он, единственный в деревне, носил фетровую шляпу, удивительного зеленого оттенка, которая придавала ему поэтический облик.
Мысли же его были изящны и легки, с каким-то удивительно тонким рисунком.
Он рассматривал не те очевидные формы, которые рассматривает ум обыденный, а кажется, улавливал таинственные формы мысли, и это вызывало у людей раздражение, потому что человек грубый ищет простой смысл, который лежит на поверхности, и не заглядывает в глубь вещей.
А ведь все, о чем он думал, имело простое ясное выражение в словах.
Был удивительно краткий миг в истории русского крестьянства, — осуществление мечты — конец 60-х годов прошлого века, когда крестьянство, потерявшее столько крови на войне, вдруг ожило, стало расцветать. Это было настоящее чудо, сравнимое с распусканием цветов, — удивительно, что в огромном мире, вдруг расцвели цветы добра и справедливости. И казалось, этот миг будет вечным. Но как распустились, так и завяли эти цветы…
Дедушка Василий не воспользовался их кратким цветением. Он доживал жизнь, и легкая грусть сквозила в его прищуренных глазах, глядящих на беспамятство людей.
Да, отец мог бы оставить амбар ему, и он воспользовался бы плодами отцовых и дедовских трудов, — но отец поступил грубо и несправедливо, обобрал его; люди сделали вид, что ничего страшного не произошло, забыли про несправедливость, и даже не забыли, а как будто нарочито выставили память об этом событии за порог.
Жизнь мчится вперед, и никто не помнит вчерашнего дня. Да и зачем? Ведь если жизнь только в движении вперед, то какая же может быть человеческая справедливость?! Ведь люди умирают и просто уходят из этого мира.
И эти рассуждения наполняли душу дедушки Василия грустью. Так во вкусе меда присутствует горьковатый привкус… В общем-то, он был не против отдать народу свой амбар. Как мир решит, так он и сделал бы, но вспомните добрым словом, скажите слова благодарности, а тут забрали — и все. Уполномоченный буркнул: «Так нужно!»
И никакой доброты, никакой благодарности нет…
Потом в деревне стали рушить колодцы и ставить на месте их колонки, он спросил: а зачем? И над ним опять зло смеялись:
— Вода потечет по железным трубам и будет ржавой, — заметил он.
— Ну и что?! — ответили ему.
И опять над ним смеялись:
— Ну, Василий, придумал… А что колодцы лучше?! — спрашивали его. — Их каждый год чистить нужно, ворот крутить… Ну, выдумал! Неужели он хочет, чтобы крестьяне, как в старое время, жили?! Странный, всегда против общества идет… Сделаем колонки и будем жить как в городе!
Но пчелы собирают мед, садясь и на горькие цветы, даже на полынь, на чабрец, так и эти грустные мысли придавали особый строй его душе. Они не озлобляли его, не делали человеком, ненавидящим род людской и рассматривающим землю, как юдоль страданий человеческих, а придавали душе его особый звук.
Казалось, он улавливал какой-то важный оттенок мысли и хотел донести его людям. Он знал, что есть в мире нечто таинственное, что очень трудно выразить словами, кажется, слова должны быть по особенному соединены между собой, чтобы передать почти неуловимое движение мысли и чувства.
После матери он больше всего на свете любил детей, в которых находил особенную для себя прелесть.
Ведь дети лишены лукавства, оно приходит позднее, и по их глазам можно прочитать все их мысли. Ему казалось, что мысли детей подобны облакам, бегущим в прозрачном синем небе. И это невыразимое чудо видеть перед собой существо, глаза которого ясны и в которых можно прочитать все мысли, наполняло душу его особенным покоем… Он любил их светлый взгляд, лишенный грусти. «Не ребенок, а мысли», — говорил он про чудесного крестьянского ребенка, искренне восхищаясь им.
Дети не спрашивали его про Важенку. При мне не раз подходили к нему взрослые и говорили: — Ну, что, Василий, жалко Важенку?! — А он молчал, сжав губы, и смотрел вдаль на колеблющуюся листву деревьев и не отвечал на странные вопросы.
Его забота о детях была трогательна и наивна.
— Что с ними будет? — спрашивал он.
— Да что и со всеми нами будет, — отвечал какой-нибудь мужик, подсевший к нему на скамью. — Мы тоже были детьми, выросли, а потом умрем… Не отчаивайся, старик, жизнь ничто! Все в землю уйдем!
— Так ли?! — спрашивал он, улыбаясь.
Обычно он сидел в тени лип на скамье перед своим домом. Я подходил к нему, садился на лавку и чувствовал запах его пота. Он подробно расспрашивал меня о моей жизни, а я невпопад отвечал.
— Ты на дальнее озеро не ходи, — говорил он мне, — там трясина, дна нет…
— Как это дна нет?
— А вот так — провал глубокий…
Узнав как-то, что мы переезжаем в большой город, он серьезно говорил мне:
— Будь осторожен, ты большого города не знаешь, к нему нужно привыкнуть… Это совсем не то, что маленький городок, в котором ты раньше жил… Я бывал в больших городах… В этих городах по рельсам трамваи ходят и могут покалечить тебя…
И в этих его словах было столько заботы и участия, что я искренне умилялся ему.
Как-то он мне сказал:
— Завтра мы поедем с тобой в лес за дровами, я хочу научить тебя брать дрова в лесу и запрягать лошадь.
Вдвоем мы запрягли Серко в телегу. Больше всего меня поразил хомут — огромный круг из черной кожи, подбитый войлоком, с завязками из грубой сыромятной веревки, сдавливающий хомут внизу.
Он ловко надел хомут: сунул морду лошади в него, затем повернул, уже на самой шее, и туго стянул сыромятными веревками концы хомута.
— Вот так и людям хомут надевают, перевернут вначале, чтобы не пугались, а потом концы затянут! — сказал он.
Затем смазал темным дегтем колеса телеги…
Запряженный Серко стоял возле конного двора туманным росистым утром на исходе августа, прял ушами и помахивал хвостом, отгоняя налетевших слепней.
Мы положили в телегу толстую веревку, топоры, покрытые росой, и длинный багор.
Я взял в руки вожжи, и мы медленно тронулась в лесок со странным названием Кустички.
В раннем утреннем свете все предметы кажутся особенно ощутимыми, глаз как будто видит их первый раз, осторожно скользит по поверхности и чувствует мельчайшие неровности на ней…
Я видел капли влаги на седом белоусе, слышал странные шорохи и одинокие вскрики… Вдруг жужжа испуганно пролетел какой-то большой жук, намочив крылья, спрятался в высоком цветке… «Вон как рано полетел… Ну, зачем так рано?.. Крылышки обмочил… Подожди, пока роса обсохнет, — доносятся до меня слова дедушки».
Мы неспешно приближались, точнее, подплывали к Кустичкам, где хотели набрать дрова на колхозной делянке. Покачиваясь в телеге, мы двигались, словно на корабле.
— Этот лужок у нас Лапкой называется, — кивнул дедушка.
— А почему Лапка?
— Здесь трава такая растет, похожая на гусиную лапку… А дальше Провалиха пойдет.
— Почему какая-то Провалиха? Может, баба такая была?! — спрашиваю я.
— Ну, что ты? Какая баба?! Разве баба бывает с такими именами?! — улыбается он. — Просто земля провалилась… Но ты не бойся, это давно было, — объясняет он мне. — Там лес уже вырос, люди ягоды берут… В прошлом году я там много белых грибов нашел… Вот подожди, мы с тобой туда сходим…
Мы миновали лужок, покрытый росистым покрывалом, и въехали в порубь. Выглянуло солнце и заблестело на стволах деревьев…
— Вот тебе топор, — сказал дедушка, передавая мне в руки топор. — Только пользуйся им осторожно…
Я был упоен силой блестящего тяжелого топора, который впервые оказался в моих руках и которым я перерубал поваленные деревья, вонзая острие в сердцевину дерева.
— Только держи топор подальше от ног… Ноги раздвинь, а то невзначай попадешь по кости, — заботливо сказал дедушка Василий. — Рубить старайся с наклоном, тогда дерево легче поддастся…
Все деревья были свалены, лишь кривая сосна с обломанной вершиной росла в отдалении.
— Эту сосну мы трогать не будем, — сказал мне дедушка Василий. — Она слишком велика для нас… Ты с ней еще не справишься!
Размахивая топором, я чувствовал себя великим господином в лесу, все деревья склонились передо мной. Я весь ушел в работу и хотел нарубить как можно больше дров. «Чтобы было чем топиться старику зимой», — с упоением думал я.
И чем толще было перерубленное бревно, тем большее удовольствие испытывал я.
Вдруг меня подхватила какая-то сила, — словно на крыльях я подлетел к сосне и стал рубить ее, вонзая изо всех сил топор в плотное дерево.
«Еще, еще! — повторял я. — Сильней! Еще миг и она будет повержена! Беспомощно ляжет у моих ног!»
Сосна не поддавалась, хотя я подрубил ее со всех сторон.
Неожиданно сосна качнулась и замерла, — как будто была перерублена последняя яремная жила. Она мгновенье стояла неподвижно и вдруг стала падать, ломая мелкие кусты и деревца. Я отскочил и в ужасе увидел, что дерево падает прямо на спину лошади, на круп того самого Серко, которого мы так осторожно запрягали в телегу, и которым я правил, держа вожжи в руках.
Еще миг и падающее дерево неминуемо переломило бы хребет лошади. Я представил, как ломается позвоночник, как трещат ее кости. В этот миг из-за кустов выскочил дедушка Василий. Сквозь ветви мелькнула его одежда. Он выбежал очень быстро (откуда взялись быстрота и сноровка в старческом теле?!) — и в самый последний миг, когда удар казался неотвратимым, вонзил багор в падающее дерево и изо всех сил толкнул его.
Сосна с шумом упала рядом с Серко, который, ничего не подозревая, как прежде, жевал жвачку, обнажая розовые десны, встряхивая длинной челкой, падающей на лоб, и моргая выпуклыми черными глазами.
Я подбежал и увидел, как испуган был дедушка Василий. Капли пота стекали с его лба, шляпа была сбита, а глаза жалобно смотрели на меня.
Он едва сдерживал дыхание.
— Что ты, что ты, Володя, разошелся?! Укрощать, укрощать себя надо! — говорил он мне, задыхаясь. — Беречь, беречь надо живое существо…
— Беречь надо человека! — несколько раз повторял он, когда мы шли рядом с тяжело нагруженным возом.
— Беречь надо людей на земле! Укрощать свой гнев! — повторял он.
И мне казалось, что говорил он эти слова не мне, а своему отцу, след которого давно исчез на земле.
Конец