Cайт писателя Владимира БоровиковаСовременная
русская проза

Душа Родной Земли

Молодая

Я — не первый воин, не последний,

Долго будет Родина больна.

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

А. Блок

1

Максим умирал, отброшенное к краю поля тело его лежало в странно изломанной позе, словно он хотел прижаться к земле как к матери.

Очнувшись, он хотел приподнять голову, но голова была странно тяжелой, а тело не принадлежало самому себе.

Рядом валялась разбитая телега, — раненая лошадь пыталась приподняться с земли, выставляла вперед правую ногу, но беспомощно валилась на бок. Рваная рана зияла в ее боку, бесстыдно обнажая внутренности.

Максим прикрыл глаза и вспомнил, что вчера вечером повез раненого Сашуху в госпиталь. От взвода, держащего оборону на высотке, поросшей мелким березняком, осталось человек пять, и командир приказал отвезти раненого Сашуху в тыл. «Отвези земляка… может, выживет», — сказал он, обтирая рукавом скуластое лицо с прозрачными голубыми глазами.

— А вы тут как? — недоуменно спросил Максим.

— Мы здесь останемся, — махнул тот рукой и приказал обложить бруствер повыше землей: — А ну-ка, Назаров, положи побольше землицы, а то враг постреливает…

В сумерках они сбились с дороги и вышли к маленькой деревушке, не зная, куда идти дальше.

Деревня словно вымерла: тяжелый смрадный запах горелого человеческого жилья стелился по земле, пепел и какое-то тряпье летело по воздуху. Чтобы разглядеть дорогу, Максим взял лошадь под уздцы и пошел вдоль деревни.

— Гля… парень, как деревня на нашу похожа, — сказал, очнувшись, Сашуха.

Он приподнялся на локтях и осмотрелся вокруг.

— Такие же два порядка, как у нас… Вон и выгон, будто я сам прошлой весной городил… Далеко немцы забрались — в самое сердце России, мать их дери! — выругался Сашка, криво усмехаясь и подставляя ветерку не бритое угловатое лицо.

Сашуха наслаждался минутой покоя и тем, что был жив.

Максим обернулся и посмотрел на деревню и тоже удивился, — до чего она походила на их родную с Санькой деревеньку, стоящую в самом сердце России: и выгон, и крестьянские дома, и даже две старые раскидистые березы за околицей напомнили ему родимую сторонку.

«Может, и Молодая тут живет? И я, Максим, жил когда-то…» — подумал он.

Он повернул возле кривых берез и пошел невспаханным полем, с края которого дорога уходила круто в лес.

— Как только вражина злобный допер до сюда? — спросил вновь Сашуха, приподнимаясь на локтях.

— Ведь так можно всю Россию разорить… Как думаешь, Максим?

— Нет, Россию ему не разорить… нет такой силы, — отвечал Максим, он был в своих мыслях, и почему-то нахмурился.

Дул легкий весенний ветерок, сушивший весеннюю землю, пробегавший по щетке жнивья, поднимая старые шуршащие листья, и колебля голые ветви берез, которые были еще по-зимнему голы, но уже по-весеннему гибки и вот-вот должны были распуститься.

Максим шел размашисто вперед, как ходит крестьянин ранней весной, чувствуя множество будущих радостных дел, опьяненный той будущей работой, которая открывалась ему; казалось, для него не было войны, сбитых ног, усталости, навалившейся на спину, — жилистое крестьянское тело рвалось вперед.

Надсмотрщика за мыслями — политрука, — загонявшего мысли, как пастух стадо, не было, и они могли думать и говорить свободно.

— Правильно старики говорили, — продолжал Сашка, — за грехи наши: церкви разорили, от веры отказались, — вот и живем неприкаянные, гонит нас ветер, словно прошлогоднюю листву по лесу…

Они подходили к лесу, удаляясь от обезлюдевшей деревни и от опасности, таившейся в ней: в глазницах обгоревших домов, в выгоревших стенах сараев. Смрадный запах дыма почти не достигал их.

— Наверное, уже сморчки пошли, — сказал Сашуха, блаженно поглядывая на приближающийся лес, — теперь самое время для них… Раньше я в эту пору, Максим, сморчки собирал, — улыбаясь краями губ, говорил Сашуха, — пойдешь, бывало, с кузовком по опушкам, по старым дорогам и порубцам походишь и быстро кузовок наберешь… Вон и лесок для них подходящий: березки, кустики, кое-где елочки растут… Эх, мать моя, вот счастье-то было, мы думали, так вечно будет, а выходит, что и нет!

— Куда же все люди делись? Ни одного человека не видать, — задумчиво спросил Максим.

— Эх, наберу-ка я кузовок, наберу-ка полнехонек! — вдруг запел Сашка и даже хлопнул себя пару раз ладонями по коленям, улыбнулся кривым ртом. — А ребята наши там остались, на высотке… Сидорову я весь табак отдал, уж больно он смолить любит, Петрухе — нож с наборной ручкой… Эх, Максим, хоть бы одним глазком взглянуть на своих…

«Где сейчас Молодая?» — подумал вновь Максим, на минуту прикрыв глаза, и тоже улыбнулся.

В этот миг что-то прошуршало в воздухе над их головами и ударило в землю вначале спереди, а потом сзади. Стегнуло взрывной волной, словно кто-то тряхнул мокрым бельем, и комья тяжелой сырой земли полетели в лицо.

Если бы Максим был один, он тотчас бы бросился на землю, но тут были Сашуха и лошадь, о себе думать было нельзя.

Он схватил лошадь под уздцы, пытаясь повернуть ее круто в лес, но лошадь, испуганная нарастающим каким-тот странным свистом, вдруг поперла на него, толкнула оглоблей в грудь, отчего он качнулся, широко расставил ноги, с трудом удержался на ногах, но сзади вдруг ударили по спине с такой чудовищной силой, что он отлетел на несколько шагов в сторону и упал плашмя на землю.

В этом ударе было что-то нечеловеческое, неимоверно дикое. Так ударял по наковальне кузнец в деревенской кузне, но так нельзя было ударять по человеку. Искры летели во все стороны, а кузнец бил молотом еще и еще, а потом хватал раскаленную подкову клещами и поворачивал ее, чтобы ловчее ударить изо всех сил.

Теперь молотом наотмашь ударили его.

— А вот сейчас я эту подкову к нему приложу, — засмеялся кузнец и мигнул кучерявому Ваське Кононову, недавно принятому в молотобойцы, пошел к нему, растопырив голые руки, а он в ужасе побежал от кузнеца и смеющегося Васьки, краем глаза смотрящего на них.

Если бы это был просто удар, когда один человек бьет другого в драке, то с этим можно было смириться или оправдать вошедшего в азарт человека, не соразмерившего свои силы, но именно беспощадность и непреклонность этого удара по живой плоти была тяжелее всего.

От этого удара он, Максим, крепкий сорокалетний мужик, с жилистыми руками, делавший этими руками всю крестьянскую работу, должен был уйти с этой земли.

Максим приподнял голову — Сашухи нигде не было. Стоптанный кирзовый Сашухин сапог валялся посреди дороги, и в этом сморщенном, безобразном сапоге было опять что-то чудовищно дикое и неразумное, словно какой-то великан, вылезши из земли, стал играть и глумиться над Сашухой и, шутки ради, оторвал ему ногу с сапогом.

Очнулся Максим еще раз на рассвете, когда обстрел кончился, и осторожно, боясь потревожить растерзанное тело, пополз к краю леса, хватаясь растопыренными пальцами за кочки и корни травы, вырывая их из земли.

«Хоть бы до березы доползти», — подумал он, приметив старую березу на опушке.

Максим дополз, наконец, до берез и лег, уткнувшись лицом в прошлогоднюю сухую траву и листву на краю леса, возле огромной сучковатой березы с огромными наростами на коре и черными обломанными сучьями.

Береза эта, подобно бабе-великану, приняла его под свою защиту. Он припал головой к ее выгорбившимся из земли корням.

Он лежал и слушал, как колышется старая трава и шуршит прошлогодняя листва под его головой.

Он чувствовал, как прорастает трава, как зарождается жизнь…

Он чуть приподнял голову и осмотрелся. Очертания предметов были такими, какими они бывают на рассвете ясного дня, когда предметы постепенно приобретают форму, выступают из тьмы, как будто рождаясь заново. Это всегда удивляло и радовало Максима, — он видел в этом великую тайну.

Он видел, как постепенно обретает очертания лес и выступают вперед деревья, как рассеивается туман над полем. Звуки становились все живее и явственнее, и Максим представил почему-то себе косьбу, — хотя до косьбы было еще далеко (молодая трава едва-едва пробивалась сквозь прошлогодние стебли). Ему даже показалось, что он возьмет сейчас в руки косу и начнет косить, и он сделал размашистое движение, заводя руку за спину, но тотчас застонал от боли.

— Видите, каким я стал, люди добрые! — прошептал он. — Вот что со мной сделали…

Что-то капнуло ему на щеку — старая береза сочилась соком, словно плакала, и Максим слизал сок и слезы своим языком.

Потом он вновь повернул голову и посмотрел на поле. Лошадь лежала там же, где вчера. Она страдальчески вытянула шею, словно пыталась отодвинуть голову дальше от растерзанного тела. Лошадь была мертва.

Прикрыв глаза, он вспомнил, как в детстве волки зарезали у них жеребенка, которого он очень любил и которого долго ждал от старой сивой кобылы. И он долго ходил весь день, как во сне, по лугам и мелким гривкам, искал того жеребенка, и, наконец, нашел то, что от него осталось, — какое-то кровавое месиво, — и, со слезами на глазах, закопал останки.

Он долго плакал, прикрыв лицо руками, а дед утешал его и говорил, что он сделал доброе дело, предал кости земле.

И вот теперь растерзали его.

Кто был тот человек, что растерзал его и нанес этот страшный нечеловеческий удар, не спрашивая ни у кого разрешения? «Впрочем, разве во все времена люди, наносившие смертельные удары, спрашивали у кого-нибудь разрешения? — подумал он. — Они наносили удары, а сами остаются жить, в этом состоит их единственное оправдание».

И тут впервые Максим понял, что за несколько кровавых месяцев войны, он так и не научился воевать. Он пришел на войну и делал свое дело как хозяйствовал у себя в крестьянском хозяйстве, и никогда у него не возникало желания убить другого человека.

Его крестьянская натура так и не смогла оправдать убийства — воровства чужой жизни.

«Значит, я сам оказался тем самым маленьким жеребенком, которого растерзали и бросили здесь на поле», — подумал он и вновь прикрыл глаза. Глаза были тяжелыми, словно на них положили старые медные пятаки.

Полгода назад провожали его всей деревней на фронт. Шел первый год войны столь страшной, что если ее осознать, ужас переполнил бы человеческие сердца. А они шли веселой толпой с гармоникой и, пройдя деревню из конца в конец, прощались у каждого дома, где их ждали и вставали навстречу им дорогие люди. Здесь были самые разные деревенские жители: старики, помнившие его ребенком, и подростком, и уже женатым человеком; дети, которые родились на его глазах и с родителями которых он был близок.

Это был крестьянский мир, в котором он прожил всю жизнь, в котором хотел жить вечно, потому что не знал большего счастья, чем жить в тепле этих людей.

И вот теперь уходил из этого мира, измордованный и избитый.

Молодая, жена была на пятнадцать лет моложе его, стояла в сторонке и виновато, чуть наклонив голову, смотрела на него, как будто просила прощения за то, что осталась здесь, а он уходит, и Максим, понимая все в ее взгляде, отвечал рассудительно: — Ну-ну, вернусь домой, все наладится… Подожди, вот кончится война… — и нежно гладил ее, закрывая от злого ноябрьского ветра, стелющегося по земле.

Молодая была беременна.

Живот чуть заметно выпирал из-под ее короткого плюшевого пальто с детскими пластмассовыми пуговицами. В этом пальто она сама казалась подростком.

Потом он гладил детей: мальчика и девочку, почти погодков, — и они всем телом прижимались к нему. Это было так недавно, что казалось, можно рукой достать.

«Теперь ничего этого не будет… не будет никогда», — вдруг подумал Максим, и у него перехватило дыхание.

— Да, не будет никогда, — сказал он сам себе отчетливо.

«Но что же будет?» — подумал он, повернулся на спину, и стал смотреть на светлеющее небо. В этот миг он отчетливо представил, что мир будет без него, и он никогда не придет в этот мир.

— Мир будет без меня… Что это будет за мир? — спросил он себя. — Я никогда не увижу его…

Да, эта огромная земля, ползущий муравей и даже вот эта старая береза с обломанными сучками, часть из которых валялась под корнями, и давшая ему последний приют, будут существовать в этом мире, а его не будет.

Да, вот сейчас эта бесконечная Вселенная должна быть разрушена, и он исчезнет из жизни, как будто выйдет из нее вон, и вместо него останется пустое пространство, бывшее за минуту до этого им, Максимом, но теперь абсолютно пустое.

Он так отчетливо представил себе это, что у него вновь перехватило дыхание.

«Меня не будет здесь… — повторил он медленно. — Молодая будет жить без меня, быть может, выйдет замуж. Дети вырастут… Даже если я приду к ним, они меня не узнают, — подумал он, глядя в это пустое пространство и физически ощущая ее. — Но где же я буду? Может быть, там?» — посмотрел он на небо.

Он лежал на спине и смотрел в постепенно светлеющее небо — и вдруг в вершине этого медленно светлеющего неба увидел звезду, сиявшую ему.

И он стал смотреть на эту звезду, слева от вершины огромной мрачной ели, стоящей на той стороне дороги и видом своим подавляющей все деревья вокруг. Эта ель как будто все передумала в этом мире и теперь насуплено смотрела на него.

Это была огромная старая ель с густыми лапами, возвышающаяся на целую голову над окружающим лесом, и вот в вершине ее он заметил одинокую звезду.

Вначале ему показалось, что это луч света пробился сквозь низкое облако, но, присмотревшись, понял, — то была звезда, светившая ему ясно и отчетливо.

И, увидев эту звезду, вдруг ощутил связь с ней и всем миром и внезапно подумал о том, кто создал этот удивительный мир, создал его и Сашуху, — ведь кто-то должен его создать, не мог же он сам возникнуть? — прошептал он, и у него вновь перехватило дыхание. — Нет, не может он из ничего возникнуть?! Нет, это невозможно…" — повторил едва слышно то, что знал с детства, и это было так же ясно, как-то, что он умрет.

«Что это за великое и прекрасное, что объемлет меня и всех нас: землю, меня, Молодую и детей?» — думал Максим.

И глядя на эту звезду, находясь в безмолвном, бессловесном, но странно наполненном смыслом пространстве, где не было ни единого слова, но все было наполнено великим смыслом, он представил свою жизнь от начала до конца: от маленького Максима, который бежал от кузнеца, до взрослого человека, познавшего любовь и радость рождения детей, который все равно был тем самым маленьким Максимом, который когда-то пришел в этот мир.

И все близкие и дальние лица, образы жены, и детей, и товарищей детства, дальнего родственника, которого он когда-то обидел, особенное выражение глаз его, и лицо отца, также его особенное выражение, лицо матери, опять-таки не тогда, когда она обращалась к нему, а когда он маленьким мальчиком, в новой узорчатой рубахе, стоял посреди лужи и бил ее сильно ногой, и ему было весело оттого, что все смотрят на него и не бьют лужу, а он бил сильнее, — все эти образы вдруг сцепилось в его сознании в единую цепь, которую никакой силой нельзя было разорвать.

И в тот миг, когда все эти разрозненные образы (а для постороннего человека эти они были разрознены и никак не связаны) сцепились в единую цепь, которую нельзя было разорвать никакой силой, а он увидел свое существо вне этой цепи дорогих и близких ему людей, — он понял, что умирает.

Еще миг он как бы присутствовал среди этих людей и даже был центром, к которому стремились все их чувства, но потом вдруг стал замечать, что отдаляется от них, как будто какая-то сила выталкивает его из этой цепи и связи с другими людьми, а они, эти когда-то дорогие ему люди, безмолвно отстраняются от него.

«Как же так?» — подумал Максим вдруг, видя, что эти близкие и дорогие ему люди вдруг отстраняются от него, а он вынут из их цепи. И он попытался привлечь их внимание: топнуть ногой по луже, как когда-то в детстве, чтобы вода попала на всех, — войти обратно в эту цепь, но ясно увидел, что нет никакой возможности войти туда обратно, а потом подумал, что этого делать не нужно.

— Простите все, — прошептал он и прикрыл глаза, — простите за все…

Он пришел на землю и жил, следуя высшему порядку, который был установлен до него, был всегда, и, закрывая глаза, он спрашивал того, кто установил этот порядок: правильно ли он выполнял его. И в этом был смысл его жизни.

И лицо его приняло суровое очертание, словно он ожидал решения, от которого зависело все его существование, и в этом ожидании сосредоточились теперь все его силы.

Серое небо постепенно светлело, и утренняя звезда в вершине мрачной ели, на которую смотрел Максим, стала незаметно меркнуть и померкла совсем, когда он закрыл глаза.

В эту ночь Молодой не спалось — ребенок шевельнулся в ней, и она несколько раз выходила на улицу и тоже видела ту звезду, на которую смотрел Максим, а потом, раньше обычного, принялась делать дела: месить хлеб и топить печь. И весь день она старалась сделать как можно больше важных дел, соединение которых составляло нить ее жизни.

Оставшись наедине, она разговаривала сама с собой, и ей казалось, что говорит с Максимом.

2

Ганс Ридигер, обрадованный уютным блиндажом, доставшимся его отделению от пехоты и оклеенным скабрезными картинками, на одной из которых изображалась Магда — толстозадая, румяная, улыбающаяся влажным ртом, — находился в самом приятном расположении духа.

Рядом с блиндажом стояла минометная батарея, орудия которой были изготовлены к стрельбе. Пехота ушла вперед, спалив деревню и разогнав жителей, часть из которых попряталась в болотах, а остальные ушли за линию фронта.

Именно Ганс Ридигер первым заметил телегу и красноармейца, ведущего лошадь под уздцы (батарея располагалась сзади деревни, и когда Максим вышел в поле, то вместе с Сашухой и лошадью оказались, как на ладони). Увидев их, Ганс решил пристрелять миномет. Почему-то ему казалось, что он с первого выстрела собьет Максима и лошадь, и он даже заключил с собой пари, что именно так и будет.

Хотя Ганс был смешон в своей куцей шинели и кургузой шапчонке, которую напяливал на оттопыренные уши, как будто хотел прилепить их к голове, он делал очень серьезное дело.

Он был смешон тем, что таскал с собой всюду томик Шиллера, а в университете скрупулезно изучал немецкую философию, которую считал великой. Отвергнув себя, он изучал эту философию со всей серьезностью, надеясь познать мир, в котором жил. Но странно, чем больше он изучал эту великую философию, тем больше терял самого себя и свое представление о мире, и превращался в куклу.

Если бы эта философия была детски наивной, какой бывает всякая настоящая философия, выражающее беспредельное удивление человека перед открывшимся миром и которое почти невозможно передать словами, то это была бы великая философия, лучше которой нельзя вообразить, ибо истоки всякой философии в удивлении — том первом удивлении, которое испытывает ребенок, войдя в мир, — но эта была педантичная немецкая философия, претендующая на абсолютную истину и холодно поучающая ей.

Если бы его спросили, кто он, собственно, такой, Ганс Ридигер, он только пожал бы плечами и рассмеялся в ответ.

Сверив часы и отложив томик Шиллера, он покинул блиндаж и пошел на батарею, которая должна была вести обстрел дороги по отходящим русским, и ему следовало как можно больше уничтожить этих русских, чтобы вернуться к своим академическим занятиям.

Он, действительно, был кукольным человеком, этот Ганс Ридигер, воображавшим, что теперь он правит миром и посылает один за другим снаряды, и они рвутся вдалеке от того места, где стояла их батарея и был вырыт уютный блиндаж.

Он представлял себя гражданином Вселенной (строителем европейского дома), который делает указанное мастером дело и из человеческого материала складывает сам этот дом и новую Вселенную.

Если бы его спросили, зачем и для кого эта Вселенная, кто в ней будет жить, и не рассыплется ли она при первом порыве ветра, — он ничего бы не ответил, а лишь улыбнулся. Кроме того, ему весело было смотреть на орудия, извергающие смерть, вбирать голову в плечи при каждом выстреле, хотя это строго запретил унтер-офицер Клоц (унтер-офицер Клоц был еще большим хозяином Вселенной).

Но, даже если бы на страшном суде ему показали человека, которого он изуродовал, Ганс Ридигер ответил бы, что он здесь ни при чем, и, в конце концов, указал на фельдфебеля, фельдфебель — на унтер-офицера, унтер-офицер, пожалуй, указал бы на офицера, а тот бы просто выругался. И в этой передаче ответственности заключался весь смысл европейской нравственности. В свое оправдание он мог сказать, что русские скоты и их следует уничтожить как можно больше, чтобы они не заселяли эти просторы.

Да, в какой-то миг он ощутил себя строителем Вселенной и, со свойственной немцам сентиментальностью и желанием проливать слезы, вообразил, что находится в центре Вселенной и управляет миром. В действительности он был просто смешон, этот маленький Ганс Ридигер, распевающий: «Король в поход собрался!».

Увидев Максима, он скомандовал: «Огонь!» И батарея сделала залп. Один из выпущенных снарядов попал в повозку, убил лошадь, Сашуху и тяжело ранил самого Максима.

— Ну, вот, Райнике, дело сделано!.. — воскликнул радостно Ридигер. — Мы всыпали этим русским… Стальная пружина рейха сомнет их до основания… Они, действительно, ничего не понимают в этом мире…

— Гутт! — поднял большой палец Райнике, сделав подобие улыбки, его одутловатое красное лицо стало похожим на блин, вытащенный из печи. — Зерр гутт!

И они, весело смеясь, стали толкать друг друга и бить по плечу.

— Шасси, — выругался Брандт, третий солдат в их отделении, — не можете помолчать, ведь это люди!

— Ну, чего ты боишься, Брандт?.. Вечно он всего боится, этот Брандт, — воскликнул Ганс, улыбаясь и бегая взад-вперед по позиции, — когда бояться вовсе ничего не следует… Вовсе ничего не следует! Скоро кончится война, и ты поедешь к своей Клархен…

— Да, ты поедешь к ней, — подтвердил Райнике. — А потом мы приедем к тебе в гости, и ты уступишь нам место на своей постели…

— Рядом с Клархен! — пошутил Ганс.

— Ха-ха! — засмеялся Райнике.

Их смех и веселую толкотню прервал унтер-офицер, выглянувший из блиндажа.

— Пора пить кофе! — объявил унтер-офицер.

И они, оставив на часах Брандта, развели костер и стали пить кофе.

Потом Ганс взял губную гармошку и стал наигрывать на ней веселый мотив. Он впивался в гармошку тонкими губами и извлекал веселые звуки, скаля острые, как у хорька, зубы, стараясь рассмешить унтер-офицера, от которого зависело его продвижение по службе.

Зайдя в блиндаж, он рассматривал фото Магды и целовал ее, затем мочился за блиндажом, на том месте, где любил отдыхать Брандт, и ему было приятно делать это именно потому, что здесь любил отдыхать Брандт.

Выполнив свое дело, убив Максима, Сашуху и лошадь, он уютно расположился в блиндажа, и стал читать Шиллера, искусные слова которого уносили его в звездную высь.

— Послушай, Райнике, что я тебе прочитаю. Прекрасно, не правда ли?! Вдумайся в эти слова: «…и осушенный кубок король бросает в бездну с высокой кручи вниз!» — и он стал читать эпическую балладу, но Райнике ничего не ответил, он давно похрапывал.

Он был космическим идеалистом, этот Ганс Ридигер (в отличие от англо-саксов, которые хотели с комфортом жить на земле вечно и поэтому не снисходили до космических высей), и верил в гегелевскую триаду, считая апофеозом свое появление на свет.

Через три дня кукольного человечка, Ганса Ридигера, убили в глухом лесу, а томик Шиллера затерялся в ржевских болотах.

3

Спустя месяц в родной деревне, находившейся за сотни верст от той деревни, где убили Максима, готовились к косьбе, и косы, висевшие всю зиму без дела, были сняты с сушил и пробиты.

Бабы, не умеющие пробивать косы, несли косы старикам, среди которых выделялся один, Малинкин, — он особенно хорошо пробивал косы, и Молодая пошла именно к нему.

Седой как лунь, с громоздкой трясущейся головой и достающими до колен руками, старик Малинкин вышел к ней в холщовой рубахе и линялых синих портках на веревке.

— Я к тебе, дедушка, — осторожно сказала Молодая.

Старик чуть приоткрыл глаза и посмотрел из-под косматых бровей. Молодая протянула ему косу.

Старик, ничего не сказав, взял косу, потрогал лезвие большим заскорузлым пальцем, проверил, не шатается ли в пятке.

— Максим ладил? — глухо спросил он.

— Да, да, Максим еще… — радостно ответила она, и глаза ее заблестели.

— Ладная косенка… Ну-ну, оставь… пробью…

— Ты уж, пожалуйста, пробей хорошо, а то коса мне нужна… Очень нужна…

Молодая не стала рассказывать, что Максим сделал специально для нее эту легкую под ее рост косу, чтобы она не утомлялась в косьбе.

— Ладно, пробью, — ответил старик. — Оставь тут…

— Коса мне очень нужна, — повторила Молодая, прижимая руку к груди. — Косить пора…

Но старик не слышал ее.

Он положил косу на бабку, тяжело сел на скамью и стал отбивать лезвие вначале тяжелым молотком, приноравливаясь делать удары так, чтобы они выправляли лезвие, а потом взял легкий молоток и стал постукивать им, выпрямляя мелкие зазубрины на лезвии косы.

Молодая, не зная, что ей делать: то ли стоять возле него и ждать, когда он кончит работу и выправит косу, то ли пойти домой, — постояла немного в раздумье, а потом вспомнив, что дома у нее работы непочатый край, пошла к себе и всю дорогу до самого дома слышала, как стучит молотком старик.

Придя после полудня, она нашла свою косу, висевшую на заборе, и забрала ее, оставив старику кринку молока и три колоба хлеба.

Вечером старик взял кринку и хлеб, дрожащими руками разломил колобья и, макая их в молоко, насытился.

— Не как Балин, не пойдешь сбирать… — подумал он, вспоминая своего одногодка, старика Балина, который пошел сбирать в город милостыню и там пропал. — Да, и не подаст никто! Начало лета — голодная пора… Только бы до Петрова дня дожить… там грибы пойдут… ягоды… Хорошая мука у Максима… по закону жил человек… хлеб после себя оставил…

Старик Малинкин не ел два дня, и его покачивало от слабости. Один колоб он оставил себе на завтрашний день, другой положил в залавок, надеясь съесть позднее.

Наутро бабы, подростки и старики, имевшие силы держать в руках косы, должны были выйти на речку и косить колхозное поле; только потом, когда колхозное поле будет скошено, можно было приступать к своим усадьбам (так было испокон на Руси: вначале косили барскую усадьбу, а потом начинали косить свою).

С утра Молодая, как и все, пошла на речку и косила вместе со всеми часть луговины по правую сторону речонки, поросшей корявыми ивовыми кустами и смеялась вместе с бабами над подростками, но не бойко, а как бы стесняясь собственного смеха. Ее лицо было внутренне сосредоточенно.

Коса была пробита хорошо, и Молодая лишь изредка останавливалась и подправляла ее, скользя легким бруском по изогнутому лезвию.

Потом, когда солнце взошло и стало печь голову, она пошла домой. Придя домой, наскоро поела и решила косить свою усадьбу.

Она косила в охотку — в молодом теле сил было хоть отбавляй. Ей казалось, что Максим смотрит на нее, и она косила еще и еще, сильно взмахивая косой.

Она так вошла в работу, так увлеклась движением и всей силой, и гибкостью своего тела, что скосила десяток валов, и они, эти валы, — обвяленные, с бледно-розовыми и желтыми цветками, — лежали, раскинувшись, перед ней, и она с легкой улыбкой смотрела на них.

Затем она хотела идти домой, но остановилась в задумчивости, глядя вдаль. Ребенок шевельнулся в ней, и ей было приятно его движение.

Отерев пот со лба, посмотрела она из-под ладони на окрестности, обвела взглядом пологий холм, поле и дальний лес.

Она посмотрела на высокое небо, голубым куполом охватившее землю, — солнце стояло в зените, — и вновь робко улыбнулась, глядя на этот огромный купол, охвативший ее и всех людей.

В последнее время она замечала за собой какую-то странную, просящую улыбку, — она смотрела на мир и на людей чуть растерянно, с затаенной, едва заметной улыбкой, словно хотела защитить себя от чего-то.

«Да, я властна над этой скошенной травой, — думала она, — но есть еще сила, перед которой я беззащитна, как эта трава», — говорила она без слов и улыбалась краями губ.

И хотя работа была сделана, полной радости не было: легкая тревога не покидала ее, оттого она смотрела на мир чуть растерянно, с едва заметной, виноватой и как бы просящей улыбкой.

«Не делайте мне зла, — говорила она всем людям, — я всех вас люблю и хочу вам добра!»

Затем она умылась возле бани и, задумавшись, пошла босиком по тропе, ощущая мелкую траву и холодную землю под ногами.

4

Однорукий почтальон Федор Гаврилыч ехал на дребезжащем велосипеде по неровной тропе, которая спускалась к неприметной речонке, обкошенной с дальней стороны. Узкая тропа, пересекая луг с наливавшимися стеблями золотившейся травы, поднималась вверх и вела к крестьянским усадьбам.

Разбитый дребезжащий велосипед ПВЗ, — Пензенского велозавода — с погнутыми спицами, болтающимся крылом и сбитым сиденьем, плохо слушался, отчего почтальон несколько раз слезал с велосипеда и толкал его одной рукой. Треугольное письмо лежало у него за пазухой.

«Максима нет, — подумал он, скорбная печать легла на лицо. — В это невозможно поверить, как будто солнце исчезло».

Он посмотрел на небо.

На миг ему показалось, что солнца, действительно, нет.

Но солнце по-прежнему стояло высоко и осыпало лучами окрестности: отлогие холмы, дальний лес. Огороды и серые сараи был разбросаны по холмам, вдали паслось стадо, и подпасок, размахивая руками, что-то кричал пастуху.

Управлять велосипедом одной рукой было нелегко. Особенно трудно было объезжать камни, потому что от резкого толчка при повороте переднее колесо съезжало с тропы.

Он думал теперь о том, что он скажет Молодой, когда передаст письмо. Но нужных слов не находилось.

Можно было сунуть письмо под дверь или отдать соседям, но в этом поступке было что-то воровское, и он никогда бы не сделал этого.

Оглядев речку и окрестности, он подумал, что пора косить, — трава выстоялась и сверкала легкой позолотой, и если прождать день-два, то она перестоится: стебель высохнет на солнце и затвердеет.

Он поднялся в горку и поехал, быстро крутя педали сухопарыми ногами и руля одной правой рукой.

На противоположном, темном, порядке деревни Федор Гаврилыч слез с велосипеда и пошел мимо домов с глянцевыми окнами. В окне напротив мелькнула какая-то баба и скрылась.

Сердце гулко ударилось в груди, когда он подошел к дому Максима.

Дом был построен на славу, — не успевший обветриться сруб желтел в тени молодых лип, как свежие соты.

Федор Гаврилыч поставил велосипед у крыльца, осторожно постучал в дверь, но ответа не последовало. Потом дверь чуть приоткрылась, и из двери выглянул мальчик с затравленным взглядом.

— Где мать, Ленька? — кашлянув, спросил Федор Гаврилыч.

— В огороде была, — сверкнул мальчик глазами.

— Покличь-ка ее…

— А вам зачем?!

— Да дело у меня есть, — махнул рукой Федор Гаврилыч и зашагал к калитке, по-журавлиному вскидывая ноги.

Отворив высокую калитку, он увидел Молодую.

5

Молодая тоже увидела его.

Увидев почтальона, Молодая вздрогнула. Ее поразили странные глаза почтальона и пустой рукав, сунутый за ремень гимнастерки.

Она сделала вначале привычное движение к Федору Гаврилычу, как делала всегда, когда надеялась получить письмо, и также теперь, по-прежнему надеясь и чуть улыбаясь, потянулась к нему, но вдруг вновь заметила отстраненный взгляд и сунутый за ремень пустой рукав гимнастерки.

Словно желая проверить себя и удостовериться, что не обманулась, она опять взглянула в лицо, и вновь увидела отстраненный взгляд и какую-то гримасу на лице почтальона.

Она вздрогнула всем телом, но тут же, чтобы скрыть испуг, улыбнулась, вновь посмотрела на Федора Гаврилыча.

Но на нее смотрели два пустых зрачка.

Она сделала шаг навстречу, но вместо того чтобы продолжить движение, внезапно остановилась, по-прежнему улыбаясь, трогая край платка, посмотрела на свои голые ноги, и сделала движение назад, и неверным шагом пошла прочь, что-то пришептывая про себя.

Она пошла вначале медленно, словно нехотя, потом быстрее, вдруг вспомнила что-то, побежала что есть силы, как будто ее хлестнули кнутом. Она побежала вдоль забора, — сквозь кривые колья виднелась другая усадьба и другие люди, работавшие там, — она видела, как они подняли головы.

Она бежала мимо старой почерневшей бани, густо обросшей малинником, мимо развалившегося овина с открытой дверью, — эти серые изгороди, колья забора, сарай, открытая дверь отпечатывались в ее сознании, — и, выбежав на усадьбу, побежала по только что скошенной траве, больно впивавшейся в ноги.

Не чувствуя боли, она бежала быстрей.

Люди, работающие на соседних усадьбах — и дальних, и близких — поднимали голову и смотрели на нее, но она не обращала на них внимания, а бежала изо всех сил, словно хотела взлететь.

Добежав до края поля, увидела дорогу и лес вдалеке, — особенно выделялись старые мрачные березы с искривленными сучьями и черной бугристой корой, — она перестала бежать и пошла неверным шагом, — все дальше и дальше от людей, от того человека, который нанес ей страшный удар.

Вдруг она остановилась, вспомнила пустой рукав и зрачки — и согнулась, чтобы не закричать и подавить отчаянный крик, укусила себя за руку до крови, и так шла, согнувшись, подавляя раздирающий душу крик, пристально глядя в одну точку, столь пристально, что видела мелкий камень, каждую песчинку на дороге (ей попалась мелкая синяя галька, потом камень странной формы с какими-то белыми плавными прожилками).

Зрение все время скакало в ней, и она сжимала глаза, словно пыталась вспомнить еще что-то, что было на этой дороге и что она разглядеть не могла, но что точно там было, — и вдруг слезы градом хлынули из ее глаз, и она упала на каменистую дорогу и зарыдала.

Она рыдала так, как не рыдала никогда, даже в детстве, когда умерла у нее мать.

«Ну, вот и все, — шептала она, судорожно прижимаясь лицом к земле, ощущая ее пресный вкус, — вот и все… Все кончено…»

И вновь она увидела страшный пустой рукав: «Навеки… Навсегда!»

И вдруг вся жизнь промчалась перед ней.

Она вспомнила всю свою жизнь целиком — и обиды, никому не рассказанные, особенно одну, затаенную, когда Максим избил ее ремнем — дико хлестнул по телу, — даже эта глубокая обида, в которой она не признавалась никому и дала себе слово не признаваться никогда и не прощать, даже эта обида, которую она считала вечной, померкла перед той внезапной пустотой, что возникла перед ней.

Эта давняя обида, в которой она не признавалась никому (рубец от удара долго не заживал на ее теле), была теперь ничем перед тем великим горем, которое поглотило ее, и она судорожно прижимала лицо к земле, словно старалась заглянуть внутрь нее своими глазами.

«Ну, вот, все кончено, — повторяла она, прижимая глаза к земле. — Ничего больше не будет… Не будет ни солнца, ни дня!»

И это было так же ясно, как светившее и стоявшее в центре неба солнце, и этот колыхающийся на ветру лес, который она видела тысячу раз, и эта мелко дрожащая листва, среди которой ни один лист не походил на другой, а колебались и дрожали они каждый по-своему.

Что-то мрачное и торжественное было теперь в этих древних березах, несших тысячи листьев на своих ветвях, как будто Максим был одним из них.

«Все кончено…» — повторила она.

Свет померк в ее глазах. Солнце стало серым.

Теперь ей открылось со всей ясностью, что драка между ними была вовсе случайной. Максим вовсе не хотел ее ударить, — она же была горячей, сердце полыхнуло в ней, и вместо того чтобы согласиться с ним, уступить, она вдруг бросилась на него со сжатыми кулаками.

И он, Максим, никогда прежде не дравшийся, не бивший даже лошадей и скотину, вдруг исказил лицо в гримасе, ударил, сбил с ног, повалил на пол, а она забилась в судорожном плаче, кусая руки, и только через несколько дней стала разговаривать с мужем, который ходил за ней, как за больной… Она глубоко вздохнула, еще теснее прижимаясь к земле, ощущая губами ее пресный вкус.

Да, она никогда в жизни не простила бы Максиму ту обиду, но на Покров он тяжко заболел, и старик-свекор повез их в город, в земскую больницу, ту самую, сложенную из красного кирпича, стоящую на повороте старинного тракта, где родами умерла ее мать.

Шел снег с дождем, и старик-свекор, любившей и жалевший ее, дал ей зонт, чтобы она укрылась от непогоды. Они ехали на лошади, и она все время думала об этом зонте: как бы не потерять его. Она отдала теперь бы все на свете, чтобы думать тогда не о зонте, а о Максиме. Но она так испугалась, что забыла этот ненужный зонт в больнице.

Этот стоящий в углу зонт и потирающий руки, словно было зябко, худой доктор, к которому бросилась она, застыли в ее памяти навсегда.

И она увидела эту двухэтажную больницу, стоящую на углу улицы старинного города, выбоины в стенах, расхлябанную дверь, старинную каменную кладку, прозрачные окна, огрызки семечек возле двери, вспомнила и тот особенный больничный запах, и обшарпанный пол, и узкую лестницу, ведущую на второй этаж.

— Что с ним?! — спросила она не своим голосом.

— Воспаление легких, но жить будет! — устало ответил доктор, и она так обрадовалась, что тотчас бросилась в палату и увидела растерянное лицо Максима, руки, положенные на одеяло, и стала целовать эти худые, мосластые руки.

В сумерках она поднялась с земли и, ковыляя, потащилась в деревню, постаревшая лет на десять.

Она шла, как будто считала шаги, и пришла в деревню, когда не было ни одного огня в домах. Открыла ворота, взяла щеколду, задержалась на дворе, постояла раздумчиво. Прошла в избу, засветила лучину, обвела взглядом весь нехитрый крестьянский быт: печь слева от двери, лавку и стол у окна, — посмотрела на испуганно жавшихся на лавке детей.

Она механически подошла к печи, отодвинула заслонку, вытащила чугун картошки. Поставила на стол, подала соль в деревянной солонке, положила три деревянных ложки, отрезала хлеб.

Дети испуганно смотрели на нее, боясь сказать слово.

Девочка стала очищать картошку. «Ешь, Леня, кому говорят?!» — говорила девочка и протягивала картошку.

— Не буду! — отталкивал мальчик руку.

— На, ешь… ешь…

— Вот сама и ешь, — толкал он сестру.

Серый окатыш с глухим стуком упал на пол и покатился по полу.

Она молча подняла окатыш и положила на стол.

Потом подошла к кровати, стоящей возле самой двери, легла, накрылась с головой фуфайкой и поджала ноги. И так лежала, согнувшись.

В темноте подошел к ней, вытащил ее морщинистую руку из-под фуфайки и стал гладить ее.

Ей казалось, что это Максим гладит ее, и она тихо шептала ему:

«Ну, вот, Максим, усадьбу я скосила, — говорила она сама с собой. — Сена будет вдоволь, я высушу его и уложу в сарай, как мы всегда с тобой делали… Потом картошку копать будем, только не знаю, как без тебя управлюсь… Если бы ты приехал, хотя бы на денек, и подсобил мне, Максим! Хотя бы одним глазком на тебя взглянуть! Я никогда больше не буду молодой, так и знай…

Ты будешь всегда моложе меня!"

На другой день у нее случился выкидыш, и она больше никогда не рожала детей.

Эпилог

Есть скромные памятники на русской земле, стоят они почти в каждом селении, простые имена выбиты на них…

Эти памятники не похожи на величавые римские монументы, украшенные орлами. Но в их простой, скромной скорби больше зримой человечности, чем в помпезных памятниках Рима.

На одном из этих памятников вы можете прочесть имя Максима и Сашухи, имена многих крестьян, павших за Родину.

Вечная им память.

Конец